22.04.2019
От первого лица
Новая книга, выпущенная в этом месяце в рамках издательской программы Международного сообщества писательских союзов и издательства...
Подробнее
Наряду с журналом «Голос Востока» и еженедельником «Литература и искусство» русскоязычный литера...
Подробнее
А что такое дым бессмертия, в этот вечер мог понять каждый: курилась ая-ганга, голубая трава, привезённая из Улан-Удэ, ко...
Подробнее
Авторы
Наши партнеры

starodymov.ru

vfedorov.yakutia1.ru

Особый случай

 

 

 

Диплом Ивану ПЕРЕВЕРЗИНУ

за особую роль

в укреплении мира на планете

 

 

События
11 марта мир отметил День содружества наций. В честь этого события Благотворительный общественный Московский фонд мира награди...
Подробнее
В Гаване прошла научная конференция «Равновесие мира» им. Хосе Марти, на которой Международное сообщество писательских...
Подробнее
Песни на стихи Алексея Фатьянова люди поют, порой, не зная автора, считая слова народными. Не это ли лучшая память поэту?! ...
Подробнее
Память

 

 

Календарь

Мгновения Юрия Бондарева
опубликовано: 09-04-2019

 

 

 

Со мной неразлучно…

 

Юрий БОНДАРЕВ — выдающийся русский писатель, признанный классик советской литературы. Его произведения изданы многотысячными тиражами не только в нашей стране, но и переведены на иностранные языки и вышли в свет во многих странах мира.

В книгу «Мгновения», некоторые миниатюры из которой мы сегодня предлагаем вашему вниманию, вошли краткие, выразительные по содержанию и смыслу литературно-философские эссе, избранные рассказы и известная повесть «Последние залпы»

 

На рассвете после боя

 

Всю жизнь память задавала мне загадки, выхватывая, приближая часы и минуты из военного времени, будто готового быть со мной неразлучно. Сегодня вдруг явилось раннее летнее утро, расплывчатые силуэты подбитых танков и около орудия — два лица, заспанных, в пороховой гари, одно пожилое, хмурое, другое — совсем мальчишеское. Увидел эти лица до того выпукло, что почудилось: не вчера ли мы расстались? И дошли до меня их голоса, как если бы они звучали в траншее, в нескольких шагах:

— Утянули, а? Вот фрицы, тудыть иху муху! Восемнадцать танков наша батарея подбила, а восемь осталось. Вон, считай… Десять, сталыть, утянули ночью. Тягач всю ночь в нейтралке гудел.

— Как же это? И мы — ничего?..

— «Как, как»! Раскакался! Зацеплял тросом и тянул к себе.

— И вы не видели? Не слышали?

— Почему не видели, не слышали? Видели и слышали. Я вот всю ночь мотор в лощине слыхал, когда ты дрых. И движение там было. Поэтому пошёл, капитану доложил: «Никак опять атаковать ночью или к утру готовятся». А капитан говорит: «Подбитые свои танки утягивают. Да пусть, — говорит, — всё равно не утащат, скоро вперёд пойдём». Сталыть, двинем скоро, школьная твоя голова!

— Ах, здорово! Веселей будет! Надоело тут, в обороне. Страсть надоело…

— То-то. Глуп ты ещё. До несуразности. Наступление вести — не задом трясти. Весело на войне только дуракам бывает и таким гусарам, как ты…

Странно, в памяти осталась фамилия пожилого солдата, дошедшего со мной до Карпат. Фамилия же молодого исчезла, как исчез он сам в первом бою наступления, зарытый в конце той самой лощины, откуда немцы ночью вытягивали свои подбитые танки. Фамилия пожилого солдата была Тимофеев.

 

 

Рассказ женщины

 

— Когда я сына в армию провожала, очки чёрные надела, иду, думаю: заплачу если, он не увидит меня такой. Хотела, чтоб красивой он меня запомнил…

Гармошка там, парни знакомые были, прощались все, и дядя пришёл, Николай Митрич, четырнадцать медалей у него за войну, и нетрезвый уже. Смотрел он, смотрел на парней, на девушек, на Ванечку-то моего и заревел, ровно ребёнок. Я сына не хочу расстроить, очки у меня чёрные, терплю, говорю ему: «Ты на дядьку не смотри, пьющий он, слезу-то пустил. Ты в Советскую Армию идёшь, я тебе посылочку пришлю, денежек, ты внимания не обращай…»

А он — дёрг мешок-то и пошёл, отворачивается от меня, чтобы нервы не показать, расстройство своё. И не поцеловал даже, чтоб чего не случилось. Так и проводила я Ванечку… По десяточке ему посылаю…

А красивый он у меня, девушки ему перчатки дарили. Приходит однажды, говорит: «Вот перчатки Лидка дала, заплатить ей, мама, или как?» — «А ты, — говорю, — ей тоже чего подари, и хорошо будет».

Токарем он работал, да стружка в глаз попала, потом в шофёры пошёл, да машиной ворота какие-то своротил, ещё глупый был, а тут — в армию. Солдат он сурьёзный сейчас, на посту стоит. В письмах пишет: «На посту стою, мама».

 

 

Отец

 

Летний среднеазиатский вечер, сухо шелестят велосипедные шины по тропке вдоль арыка, заросшего карагачами, верхушки которых купаются в неправдобно покойном после солнечного ада закате.

Я сижу на раме, вцепившись в руль, мне позволено хозяйничать сигнальным звоночком с полукруглой никелированной головкой и тугим язычком, отталкивающим палец при нажатии. Велосипед катится, звоночек тренькает, делая меня взрослым, потому что за спиной отец вращает педали, поскрипывает кожаным седлом, а я чувствую движение его коленей — они то и дело задевают мои ноги в сандалиях.

Куда мы едем? А едем мы в ближнюю чайхану, что находится на углу Конвойной и Самаркандской, под старыми тутовниками на берегах арыка, который по-вечернему бормочет между глинобитными дувалами. Потом мы сидим за столиком, липким, покрытым клеёнкой, пахнущей дыней, отец заказывает пиво, разговаривает с чайханщиком, усатым, приветливо-крикливым, загорелым. Тот протирает бутылку тряпкой, ставит два стакана перед нами (хотя я не люблю пиво), подмигивает мне, как взрослому, и, наконец, подаёт в блюдечках жареный миндаль, посыпанный солью… Помню вкус хрустящих на зубах зёрен, за чайханой — силуэты минаретов на закате, плоские крыши в окружении пирамидальных тополей…

Отец, молодой, в белой рубашке, улыбается, смотрит на меня, и мы, будто во всём равные мужчины, наслаждаемся здесь пос-

ле рабочего дня вечерним лепетом арыка, зажигающимися огоньками в городе, холодным пивом и пахучим миндалём.

И очень чёток в памяти моей ещё один вечер.

В маленькой комнате он сидит спиной к окну, а во дворе сумерки, чуть-чуть колышется тюлевая занавеска; и непривычной кажется мне защитного цвета тужурка на нём и тёмная полоска пластыря повыше его брови. Я не могу вспомнить, почему отец сидит у окна, но мне представляется, что он вернулся с войны, ранен, разговаривает о чём-то с матерью (говорят они оба неслышными голосами), — и ощущение разлуки, сладкой опасности неизмеримого пространства, лежащего за нашим двором, отцовского мужества, которое было проявлено где-то, заставляет меня испытывать к нему особую близость, похожую на восторг при мысли о домашнем уюте собранной нашей семьи в этой маленькой комнате.

О чём говорил он с матерью, не знаю. Знаю, что тогда и в помине не было войны, однако сумерки во дворе, пластырь на виске отца, его военного покроя тужурка, задумчивое лицо матери, — всё так подействовало на моё воображение, что и сейчас я готов поверить: да, в тот вечер отец вернулся раненый с фронта. Впрочем, более всего поражает другое: в час победного возвращения в сорок пятом году я, подобно отцу, сидел у окна в той же родительской спальне и, как в детстве, снова пережил всю невероятность встречи, как если бы прошлое повторилось. Может быть, то было предвестьем моей солдатской судьбы, и я прошёл по пути, предназначенному отцу, исполнил недоделанное, недоисполненное им? В раннюю пору жизни мы тщеславно преувеличиваем возможности собственных отцов, воображая их всесильными рыцарями, в то время как они — обыкновенные смертные с заурядными заботами.

До сих пор помню день, когда я увидел отца так, как никогда раньше не видел (мне было лет двенадцать), — и это ощущение живёт во мне виной.

Была весна, я толкался со школьными друзьями около ворот (играли в «жёстку» на тротуаре) и вдруг неожиданно заметил знакомую фигуру неподалёку от дома. Мне бросилось в глаза: он — невысокого роста, короткий пиджак некрасив, брюки, нелепо поднятые над щиколотками, подчёркивают величину довольно стоптанных старомодных ботинок, а новый галстук, с булавкой, выглядит ненужным украшением бедняка. Неужели это мой отец? Лицо его всегда выражало доброту, уверенную мужественность, а не усталое равнодушие, оно раньше никогда не было таким немолодым, таким негероически безрадостным.

И это обнажённо обозначалось — и всё вдруг представилось в отце обыденным, унижающим и его, и меня перед школьными моими приятелями, которые молча, нагловато, сдерживая смех, смотрели на эти по-клоунски большие поношенные башмаки, выделенные дудочкообразными брюками. Они, мои школьные друзья, готовы были смеяться над ним, над его нелепой походкой, а я, покраснев от стыда и обиды, готов был с защитным криком, оправдывающим отца, броситься в жестокую драку, восстановить святое уважение кулаками.

Но что же произошло со мной? Почему я не бросился в драку с приятелями — боялся потерять их дружбу? Или не рискнул сам показаться смешным?

Тогда я не думал, что настанет срок, когда в некий день я тоже окажусь чьим-то смешным нелепым отцом, и меня тоже постесняются защитить.

 

 

Оружие

 

Когда-то очень давно, на фронте, я любил рассматривать трофейное оружие.

Гладко отшлифованный металл офицерских парабеллумов отливал воронёной сталью, рубчатая рукоятка как бы сама просилась в объятия ладони, спусковая скоба, тоже до щекотной скольз-

кости отполированная, требовала погладить её, просунуть указательный палец к упругости спускового крючка; предохранительная кнопка сдвигалась, освобождая золотистые патроны к действию; во всём готовом к убийству механизме была чужая томящая красота, какая-то тупая сила призыва к власти над другим человеком, к угрозе и подав-

лению.

Браунинги и маленькие «вальтеры» поражали своей игрушечной миниатюрностью, никелем ствольных коробок, пленительным перламутром рукояток, изящными мушками над круглыми дульными выходами — в этих пистолетах всё было удобно, аккуратно выточено, с женственной нежностью, и была ласковая смертельная красота в лёгких и прохладных крошечных пульках.

И как гармонично сконструирован был немецкий «шмайссер», невесомый, совершенный по своей форме автомат, сколько человеческого таланта было вложено в эстетическую стройность прямых линий и металлических изгибов, манящих покорностью и словно бы ждущих прикосновения к себе.

Тогда, много лет назад, я не всё понимал и думал: наше оружие грубее немецкого, и лишь подсознательно чувствовал некую противоестественность в утончённой красоте орудия смерти, оформленного как дорогая игрушка руками самих людей — смертных, недолговечных.

Теперь же, проходя по залам музеев, увешанных оружием всех времён — пищалями, саблями, кортиками, кинжалами, секирами, пистолетами, видя роскошную инкрустацию оружейных лож, бриллианты, вправленные в эфесы, золото в рукоятках мечей, я с чувством сопротивления спрашиваю себя: почему люди, подверженные, как и все на земле, ранней или поздней смерти, делали и делают оружие красивым, даже изящным, подобным предмету искусства? Есть ли какой нибудь смысл в том, что железная красота убивает самую высшую красоту творения — человеческую жизнь?!

 

 

Пыль

 

Уже месяц была жара, воздух над училищным двором раскалился так, что ощущался сквозь потную гимнастёрку, — духота скапливалась над пропечённым гравийным плацем. Иногда за окнами, замутняя тополя, вставала серая длинная стена — вдоль улицы ползла поднятая военными машинами пыль и переваливалась через заборы, не оседая. Курсанты, загорелые, пропылённые (всё время хрустело на зубах), — готовились к экзаменам в классе артиллерии и поминутно выбегали в умывальную, глотали пахнущую жестью воду из кранов. В классе же помкомвзвода лениво стучал мелом по доске, рисовал схемы огня, смятым носовым платком вытирая пот с красной шеи. Пятна пота выступили и под мышками, расплываясь полукружьями на выгоревшей гимнастёрке, а мальчишеские лица курсантов казались отупело сонными.

И это ощущение зноя я испытал снова, когда по непонятной связи вспомнил вдруг незнакомую женщину, которая стояла возле проходной училища, разговаривала с оживлённым офицером в новом кителе, улыбалась ему и загораживала его раскрытым зонтиком от накалённой пыли.

Этот молодой офицер командовал нашей батареей.

Через неделю мы были направлены под Сталинград, и я уже не видел его в живых.

Кто она была ему? Жена? Невеста? Сестра? И помнила ли она тот миг, когда хотела зонтиком защитить и его, и себя от огненной пыли?..

 

 

Атака

 

— Что такое атака, спрашиваешь? А ты послушай. Вот перед нами шоссе Москва — Воронеж, а мы за шоссе на Студенческой улице окопались. Атаковать надо было так: броском через шоссе перескочить, ложбину перебежать, взобраться на гору, а на горе — врытые немецкие самоходки и танки в упор бьют по шоссе. Ну, а за горкой кирпичный завод, который взять приказано. Там крепенько немцы сидят, кинжальным огнём шоссе простреливают, не то что головы, палец не высунешь — рубит насмерть. Но комбату одно: взять завод — и точка, никаких рассуждений. Молоденького младшего лейтенанта нашего, москвича, как помню, в первую минуту убило, когда по сигналу атаки шоссе начали перебегать, и по этому случаю роту я на себя принял — больше некому. А атака в полный день была — всё вокруг почище, чем в бинокль видно. Как только мы через шоссе перескочили, самоходки в упор такой огонь стали бешеный давать, что день в ночь превратился — дым, разрывы, стоны, крики раненых. Понял: в лоб завод не возьмём, на самоходки дуроломом попрёшь — всем братская могила. Самоходки дыбят землю огнём, а я кричу: «За мной, братва, так перетак! Влево давай! По ложбине, по оврагу, в обход горы, иначе — всем похоронки!» И — как угадал в этом соображении. Судьба улыбнулась. Вывел остаток роты в овраг слева от завода, а в овраге железный хлам какой-то, железный мусор, хрен знает что. Рвёмся, без голосу орём, бежим по железному хламу, как сквозь колючую проволоку, того и гляди глаза, к дьяволам, повыколем. А завод — вот он, на горе виден, метров сто пятьдесят. Уже, как черти в аду, хрипим, в гору почти на карачках лезем, обмундирование на нас о проволоку, об железо в клочья вкось и поперёк разодрано, — и всё-таки ворвались в завод с тылу, можно сказать. Помню: пылища в каком-то цехе, спереди немцы из пулемётов по атакующим нашим ребятам режут. Разом ударили мы по ним, вбежали в эту пылищу. Бегу, точно бы вконец обезумелый, строчу из автомата, вижу вспышки в пыли, кричу что-то вроде «вперёд» и вроде трёхэтажного мата, сам не соображаю, что. И тут накрыло меня, будто на голову крыша обвалилась… Очнулся в медсанбате, лежу и чувствую: никак живой, тело, руки, ноги при мне, на глазах — повязка. Хочу сдернуть её, а мне говорят: погоди, мол, контузило тебя и глаза песком засыпало после снарядного разрыва, мол, не волнуйся. Волнуйся, не волнуйся, месячишко подремонтировался — и опять «вперёд»…

 

 

В окружении

 Рассказ лейтенанта

 

— Всю ночь песни и крики какие-то слышны были, аккордеон играл, похоже, гулянье у немцев. Утром три фигуры появляются у них на бруствере: две женщины, а посерёдке офицер немецкий. В бинокль вижу: одна чернявая, грудастая, другая — беленькая, с косами, как девочка. И офицер графин со шнапсом или самогоном в руке держит. Чернявая виляет бёдрами, обняла беленькую, кричит таким звонким голосом: «Не стреляйте, нас послушайте. Мы под большевиками корочку хлеба имели, а теперь при германцах живём хорошо, водку пьём и вам предлагаем!» И указывает на графин в руках офицера. Мой политрук шепчет: «Срежем фрица, а, лейтенант?» А у нас две снайперские винтовки, у меня в командирском окопе. «Нет, — говорю, — немца успеешь, никуда не уйдёт. Баб, предательниц, я — левую, ты — правую». А чернявая кричит: «Переходите к нам, мы вас в чине повысим, любить будем и командовать дадим!» Я взял в прицел её. Вижу — смеётся, а сама волнуется, тискает за плечо беленькую, а та прижалась к ней, ровно к защите. «Огонь по сволочам-бабам!» — командую. Я чёрненькую снял. Так и повалилась. Политрук — беленькую. Офицер повернулся и бежать. Я его возле самой траншеи настиг.

…Сто пятьдесят человек в моей роте было, двадцать пять пулемётов, шесть командиров и медик-лейтенант. Обратно к своим один командир взвода вырвался и трое солдат, со мной — пять. В сорок четвёртом под Яссами командовал я отдельной штрафной ротой.

Помимо наших орудий, шесть батарей немецких. Раз попробовали у меня отобрать пушки немецкие — как по уставу, лишние. Я говорю: «Не вы мне трофеи дали, я их в бою кровью отбил. И их же снарядами крошить зверей буду». В общем, что-то со мной случилось после непонятных тех баб. И тогда, в сорок первом, когда прорывались мы ночью, бежал я по разбитой дороге в лесу, за мной — бойцов четверо, бегу, стреляю, а сам думаю: «До нас, чертей, миллионы людей умирали. Не мы первые, не мы последние. Но кто ж те бабы? Силой иль пряником их заставили? Или как? Может, не виноваты они?..»

 

 

Женственность

 

Мы ждали своих ребят из поиска.

Никогда не забуду её лицо, склонённое над рацией, и тот блиндаж начальника штаба дивизиона, озарённый двумя керосиновыми лампами и бурно клокочущим пламенем из раскрытой дверцы железной печки, отчего по блиндажу, чудилось, ходили волны обжитого на короткий срок покоя. Вверху, над накатами, — звёзды декабрьской ночи, ни одного выстрела, успокоённость сонного человеческого часа. А здесь, под накатами, лежали мы на нарах, и, засыпая, сквозь дремотную паутинку, я первый встретил разведчиков.

Они вернулись, когда все в блиндаже спали, обогретые печью: вдруг звонко заскрипел снег в траншее, раздался за дверью всполошенный оклик часового, послышались голоса, хлопанье рукавицами.

Когда в блиндаж вместе с морозным паром ввалились, затопали валенками двое рослых разведчиков, с накалённо-багровыми лицами, с заиндевелыми бровями, обдав студёным инеем маскхалатов, когда ввели трёх немцев-языков в зимних каскетках с меховыми наушниками, в седых от снега длинных шинелях, когда блиндаж шумно заполнился топотом ног, скрипом мёрзлой одежды, дыханием людей, наших и пленных, одинаково прозябших в декабрьских полях, я вдруг увидел, как она, радистка Верочка, будто в оцепеняющем ужасе, встала у своей рации, опираясь рукой на снарядный ящик, увидел, как один из пленных, высокий, показал в заискивающей улыбке молодые зубы, поднял и опустил плечи, как бы желая погреться в тепле, и тут Верочка, кривясь, дрогнула лицом, её волосы мотнулись над сдвинутыми бровями, и, бледнея, она шагнула к пленным, как в обморочной замедленности расстёгивая на боку маленькую кобуру трофейного «вальтера».

Немцы закричали заячьими голосами, и тот, высокий, инстинктивно защищаясь, суматошно откачнулся с разъятыми предсмертным страхом глазами.

И она, страдальчески прищурясь, выстрелила и, запрокинув голову, упала на земляной пол блиндажа, стала кататься по земле, истерически дергаясь, вскрикивая, обеими руками охватив горло, словно в удушье.

До этой ночи мы все безуспешно добивались её любви.

Тоненькая, сероглазая, она предстала в тот миг перед нами совсем в другом облике, разрушающем прежнее — нечто загадочное в ней, что на войне так влечёт мужчину к женщине.

Пленного немца она ранила смертельно. Он умер в госпитале.

Но после того наша общая влюблённость мальчишек сменилась неоткрытым сочувствием и даже жалостью к ней, немыслимо было представить, как можно теперь целовать эту по-детски непорочную Верочку, на наших глазах сделавшую то, что не дано природой женщине.

Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, её изнасиловали трое немецких солдат, надругались над ней — и отпустили, со смехом подарив свободу.

Ненавистью и мщением она утверждала справедливость, а мы, в той священной войне убивавшие с чистой совестью, не могли до конца простить её за то, что выстрелом в немца она убила в себе слабость, нежность и чистоту, этот идеал женственности, который так нужен был нам тогда.

 

 

Сталинград

 

В аккуратном чистеньком номере мюнхенской гостиницы мне не спалось. Фио-

летовый сумрак декабрьской ночи просачивался сквозь залепленное снегом окно, вкрадчиво дремотно пощёлкивало в тишине электрическое отопление, а мне казалось невероятным, что я нахожусь в немецком городе, откуда началось всё: вой-

на, кровь, концлагеря, газовые камеры.

Я вдруг отчётливо вспомнил утренний разговор с мюнхенским издателем и стал просматривать газеты. И тотчас в глаза бросился крупный заголовок — «Сталинград», а под ним несколько фотографий: суровая сосредоточенность на лицах немецких солдат за пулемётом среди развалин города, танковая атака в снежной степи, молодцеватый автоматчик, расставив ноги в сапогах-раструбах, хозяином стоит на берегу Волги.

В статье выделялись давно знакомые имена и названия: Паулюс, Манштейн, Гитлер, группа армий «Дон», 6-я полевая армия.

И лишь тогда я понял, почему издатель попросил меня просмотреть эту газету.

Утром во время встречи с ним, узнав, что я интересуюсь материалами Второй мировой войны, издатель развернул передо мной газету, сказал: «Хотел бы, чтобы вы встретились с фельдмаршалом Манштейном. Да, он жив, ему восемьдесят лет… Но думаю, что он побоится разговора с вами. Солдатские газеты много пишут о нём в хвалебном тоне. Называют его стратегом и даже не побеждённым на поле боя. Задайте ему несколько вопросов, чтобы старый пруссак понял, что он — участник преступления. А, впрочем, сейчас…»

Издатель довольно решительно подошёл к телефону и через справочную узнал номер фельдмаршала. Я хорошо слышал последующий разговор. Старческий голос в трубке надолго замолчал, как только издатель сказал, что господину фельдмаршалу хочет задать несколько вопросов русский писатель, занятый изучением материалов Второй мировой войны, в том числе, конечно, и Сталинградской операции.

Длилась томительная пауза, потом старческий голос не без удивления переспросил: «Русский писатель? О Сталинграде? — и опять после паузы, с пунктуальностью военного: — Какие именно изучает он вопросы?» Затем, после осторожного молчания: «Пусть изложит письменно вопросы». Затем, после длительной паузы: «Я все сказал в своей книге „Потерянные победы“. О себе и о Паулюсе». И наконец: «Нет, нет, я никак не могу встретиться, я простужен, господин издатель. У меня болит горло. Я плохо себя чувствую».

— Я так и думал, — сказал издатель, положив трубку. — У этих вояк всегда болит горло, когда надо серьёзно отвечать.

В сущности, я не очень хотел бы этой встречи с восьмидесятилетним гитлеровским фельдмаршалом, ибо испытывал к нему то, что испытывал двадцать пять лет назад, когда стрелял по его танкам в незабытые дни 1942 года.

Но я понимал, почему фельдмаршал, этот «не побеждённый на поле боя», опасался вопросов о Сталинградской операции…

Нет, я никогда не забуду морозы под Сталинградом, когда всё сверкало, всё скрипело, всё металлически звенело: снег под валенками, под колёсами орудий, толсто заиндевевшие ремни и портупеи на шинелях.