22.08.2019
От первого лица
Наши новые книги В рамках издательской программы МСПС увидел свет двухтомник известного русского поэта Валентина Сорокина Пер...
Подробнее
Новая книга, выпущенная в этом месяце в рамках издательской программы Международного сообщества писательских союзов и издательства...
Подробнее
Наряду с журналом «Голос Востока» и еженедельником «Литература и искусство» русскоязычный литера...
Подробнее
Авторы
Наши партнеры

starodymov.ru

vfedorov.yakutia1.ru

Особый случай

 

 

 

Диплом Ивану ПЕРЕВЕРЗИНУ

за особую роль

в укреплении мира на планете

 

 

События
Встреча в Калуге с героями «Созвездия» Главный ректор «ОЛГ» Владимир Фёдоров принял участие в XII Межд...
Подробнее
Свет Пушкина сияет над Россией В селе Большое Болдино прошёл 53-ий Всероссийский Пушкинский праздник поэзии В Пушкинские д...
Подробнее
Праздник поэзии в Донбассе В Горловской центральной библиотеке Донбасса прошёл праздник «Весна, как состояние души&raqu...
Подробнее
Память

 

 

Календарь

Мгновения Юрия Бондарева
опубликовано: 09-04-2019

 

 

 

Со мной неразлучно…

 

Юрий БОНДАРЕВ — выдающийся русский писатель, признанный классик советской литературы. Его произведения изданы многотысячными тиражами не только в нашей стране, но и переведены на иностранные языки и вышли в свет во многих странах мира.

В книгу «Мгновения», некоторые миниатюры из которой мы сегодня предлагаем вашему вниманию, вошли краткие, выразительные по содержанию и смыслу литературно-философские эссе, избранные рассказы и известная повесть «Последние залпы»

 

На рассвете после боя

 

Всю жизнь память задавала мне загадки, выхватывая, приближая часы и минуты из военного времени, будто готового быть со мной неразлучно. Сегодня вдруг явилось раннее летнее утро, расплывчатые силуэты подбитых танков и около орудия — два лица, заспанных, в пороховой гари, одно пожилое, хмурое, другое — совсем мальчишеское. Увидел эти лица до того выпукло, что почудилось: не вчера ли мы расстались? И дошли до меня их голоса, как если бы они звучали в траншее, в нескольких шагах:

— Утянули, а? Вот фрицы, тудыть иху муху! Восемнадцать танков наша батарея подбила, а восемь осталось. Вон, считай… Десять, сталыть, утянули ночью. Тягач всю ночь в нейтралке гудел.

— Как же это? И мы — ничего?..

— «Как, как»! Раскакался! Зацеплял тросом и тянул к себе.

— И вы не видели? Не слышали?

— Почему не видели, не слышали? Видели и слышали. Я вот всю ночь мотор в лощине слыхал, когда ты дрых. И движение там было. Поэтому пошёл, капитану доложил: «Никак опять атаковать ночью или к утру готовятся». А капитан говорит: «Подбитые свои танки утягивают. Да пусть, — говорит, — всё равно не утащат, скоро вперёд пойдём». Сталыть, двинем скоро, школьная твоя голова!

— Ах, здорово! Веселей будет! Надоело тут, в обороне. Страсть надоело…

— То-то. Глуп ты ещё. До несуразности. Наступление вести — не задом трясти. Весело на войне только дуракам бывает и таким гусарам, как ты…

Странно, в памяти осталась фамилия пожилого солдата, дошедшего со мной до Карпат. Фамилия же молодого исчезла, как исчез он сам в первом бою наступления, зарытый в конце той самой лощины, откуда немцы ночью вытягивали свои подбитые танки. Фамилия пожилого солдата была Тимофеев.

 

 

Рассказ женщины

 

— Когда я сына в армию провожала, очки чёрные надела, иду, думаю: заплачу если, он не увидит меня такой. Хотела, чтоб красивой он меня запомнил…

Гармошка там, парни знакомые были, прощались все, и дядя пришёл, Николай Митрич, четырнадцать медалей у него за войну, и нетрезвый уже. Смотрел он, смотрел на парней, на девушек, на Ванечку-то моего и заревел, ровно ребёнок. Я сына не хочу расстроить, очки у меня чёрные, терплю, говорю ему: «Ты на дядьку не смотри, пьющий он, слезу-то пустил. Ты в Советскую Армию идёшь, я тебе посылочку пришлю, денежек, ты внимания не обращай…»

А он — дёрг мешок-то и пошёл, отворачивается от меня, чтобы нервы не показать, расстройство своё. И не поцеловал даже, чтоб чего не случилось. Так и проводила я Ванечку… По десяточке ему посылаю…

А красивый он у меня, девушки ему перчатки дарили. Приходит однажды, говорит: «Вот перчатки Лидка дала, заплатить ей, мама, или как?» — «А ты, — говорю, — ей тоже чего подари, и хорошо будет».

Токарем он работал, да стружка в глаз попала, потом в шофёры пошёл, да машиной ворота какие-то своротил, ещё глупый был, а тут — в армию. Солдат он сурьёзный сейчас, на посту стоит. В письмах пишет: «На посту стою, мама».

 

 

Отец

 

Летний среднеазиатский вечер, сухо шелестят велосипедные шины по тропке вдоль арыка, заросшего карагачами, верхушки которых купаются в неправдобно покойном после солнечного ада закате.

Я сижу на раме, вцепившись в руль, мне позволено хозяйничать сигнальным звоночком с полукруглой никелированной головкой и тугим язычком, отталкивающим палец при нажатии. Велосипед катится, звоночек тренькает, делая меня взрослым, потому что за спиной отец вращает педали, поскрипывает кожаным седлом, а я чувствую движение его коленей — они то и дело задевают мои ноги в сандалиях.

Куда мы едем? А едем мы в ближнюю чайхану, что находится на углу Конвойной и Самаркандской, под старыми тутовниками на берегах арыка, который по-вечернему бормочет между глинобитными дувалами. Потом мы сидим за столиком, липким, покрытым клеёнкой, пахнущей дыней, отец заказывает пиво, разговаривает с чайханщиком, усатым, приветливо-крикливым, загорелым. Тот протирает бутылку тряпкой, ставит два стакана перед нами (хотя я не люблю пиво), подмигивает мне, как взрослому, и, наконец, подаёт в блюдечках жареный миндаль, посыпанный солью… Помню вкус хрустящих на зубах зёрен, за чайханой — силуэты минаретов на закате, плоские крыши в окружении пирамидальных тополей…

Отец, молодой, в белой рубашке, улыбается, смотрит на меня, и мы, будто во всём равные мужчины, наслаждаемся здесь пос-

ле рабочего дня вечерним лепетом арыка, зажигающимися огоньками в городе, холодным пивом и пахучим миндалём.

И очень чёток в памяти моей ещё один вечер.

В маленькой комнате он сидит спиной к окну, а во дворе сумерки, чуть-чуть колышется тюлевая занавеска; и непривычной кажется мне защитного цвета тужурка на нём и тёмная полоска пластыря повыше его брови. Я не могу вспомнить, почему отец сидит у окна, но мне представляется, что он вернулся с войны, ранен, разговаривает о чём-то с матерью (говорят они оба неслышными голосами), — и ощущение разлуки, сладкой опасности неизмеримого пространства, лежащего за нашим двором, отцовского мужества, которое было проявлено где-то, заставляет меня испытывать к нему особую близость, похожую на восторг при мысли о домашнем уюте собранной нашей семьи в этой маленькой комнате.

О чём говорил он с матерью, не знаю. Знаю, что тогда и в помине не было войны, однако сумерки во дворе, пластырь на виске отца, его военного покроя тужурка, задумчивое лицо матери, — всё так подействовало на моё воображение, что и сейчас я готов поверить: да, в тот вечер отец вернулся раненый с фронта. Впрочем, более всего поражает другое: в час победного возвращения в сорок пятом году я, подобно отцу, сидел у окна в той же родительской спальне и, как в детстве, снова пережил всю невероятность встречи, как если бы прошлое повторилось. Может быть, то было предвестьем моей солдатской судьбы, и я прошёл по пути, предназначенному отцу, исполнил недоделанное, недоисполненное им? В раннюю пору жизни мы тщеславно преувеличиваем возможности собственных отцов, воображая их всесильными рыцарями, в то время как они — обыкновенные смертные с заурядными заботами.

До сих пор помню день, когда я увидел отца так, как никогда раньше не видел (мне было лет двенадцать), — и это ощущение живёт во мне виной.

Была весна, я толкался со школьными друзьями около ворот (играли в «жёстку» на тротуаре) и вдруг неожиданно заметил знакомую фигуру неподалёку от дома. Мне бросилось в глаза: он — невысокого роста, короткий пиджак некрасив, брюки, нелепо поднятые над щиколотками, подчёркивают величину довольно стоптанных старомодных ботинок, а новый галстук, с булавкой, выглядит ненужным украшением бедняка. Неужели это мой отец? Лицо его всегда выражало доброту, уверенную мужественность, а не усталое равнодушие, оно раньше никогда не было таким немолодым, таким негероически безрадостным.

И это обнажённо обозначалось — и всё вдруг представилось в отце обыденным, унижающим и его, и меня перед школьными моими приятелями, которые молча, нагловато, сдерживая смех, смотрели на эти по-клоунски большие поношенные башмаки, выделенные дудочкообразными брюками. Они, мои школьные друзья, готовы были смеяться над ним, над его нелепой походкой, а я, покраснев от стыда и обиды, готов был с защитным криком, оправдывающим отца, броситься в жестокую драку, восстановить святое уважение кулаками.

Но что же произошло со мной? Почему я не бросился в драку с приятелями — боялся потерять их дружбу? Или не рискнул сам показаться смешным?

Тогда я не думал, что настанет срок, когда в некий день я тоже окажусь чьим-то смешным нелепым отцом, и меня тоже постесняются защитить.

 

 

Оружие

 

Когда-то очень давно, на фронте, я любил рассматривать трофейное оружие.

Гладко отшлифованный металл офицерских парабеллумов отливал воронёной сталью, рубчатая рукоятка как бы сама просилась в объятия ладони, спусковая скоба, тоже до щекотной скольз-

кости отполированная, требовала погладить её, просунуть указательный палец к упругости спускового крючка; предохранительная кнопка сдвигалась, освобождая золотистые патроны к действию; во всём готовом к убийству механизме была чужая томящая красота, какая-то тупая сила призыва к власти над другим человеком, к угрозе и подав-

лению.

Браунинги и маленькие «вальтеры» поражали своей игрушечной миниатюрностью, никелем ствольных коробок, пленительным перламутром рукояток, изящными мушками над круглыми дульными выходами — в этих пистолетах всё было удобно, аккуратно выточено, с женственной нежностью, и была ласковая смертельная красота в лёгких и прохладных крошечных пульках.

И как гармонично сконструирован был немецкий «шмайссер», невесомый, совершенный по своей форме автомат, сколько человеческого таланта было вложено в эстетическую стройность прямых линий и металлических изгибов, манящих покорностью и словно бы ждущих прикосновения к себе.

Тогда, много лет назад, я не всё понимал и думал: наше оружие грубее немецкого, и лишь подсознательно чувствовал некую противоестественность в утончённой красоте орудия смерти, оформленного как дорогая игрушка руками самих людей — смертных, недолговечных.

Теперь же, проходя по залам музеев, увешанных оружием всех времён — пищалями, саблями, кортиками, кинжалами, секирами, пистолетами, видя роскошную инкрустацию оружейных лож, бриллианты, вправленные в эфесы, золото в рукоятках мечей, я с чувством сопротивления спрашиваю себя: почему люди, подверженные, как и все на земле, ранней или поздней смерти, делали и делают оружие красивым, даже изящным, подобным предмету искусства? Есть ли какой нибудь смысл в том, что железная красота убивает самую высшую красоту творения — человеческую жизнь?!

 

 

Пыль

 

Уже месяц была жара, воздух над училищным двором раскалился так, что ощущался сквозь потную гимнастёрку, — духота скапливалась над пропечённым гравийным плацем. Иногда за окнами, замутняя тополя, вставала серая длинная стена — вдоль улицы ползла поднятая военными машинами пыль и переваливалась через заборы, не оседая. Курсанты, загорелые, пропылённые (всё время хрустело на зубах), — готовились к экзаменам в классе артиллерии и поминутно выбегали в умывальную, глотали пахнущую жестью воду из кранов. В классе же помкомвзвода лениво стучал мелом по доске, рисовал схемы огня, смятым носовым платком вытирая пот с красной шеи. Пятна пота выступили и под мышками, расплываясь полукружьями на выгоревшей гимнастёрке, а мальчишеские лица курсантов казались отупело сонными.

И это ощущение зноя я испытал снова, когда по непонятной связи вспомнил вдруг незнакомую женщину, которая стояла возле проходной училища, разговаривала с оживлённым офицером в новом кителе, улыбалась ему и загораживала его раскрытым зонтиком от накалённой пыли.

Этот молодой офицер командовал нашей батареей.

Через неделю мы были направлены под Сталинград, и я уже не видел его в живых.

Кто она была ему? Жена? Невеста? Сестра? И помнила ли она тот миг, когда хотела зонтиком защитить и его, и себя от огненной пыли?..

 

 

Атака

 

— Что такое атака, спрашиваешь? А ты послушай. Вот перед нами шоссе Москва — Воронеж, а мы за шоссе на Студенческой улице окопались. Атаковать надо было так: броском через шоссе перескочить, ложбину перебежать, взобраться на гору, а на горе — врытые немецкие самоходки и танки в упор бьют по шоссе. Ну, а за горкой кирпичный завод, который взять приказано. Там крепенько немцы сидят, кинжальным огнём шоссе простреливают, не то что головы, палец не высунешь — рубит насмерть. Но комбату одно: взять завод — и точка, никаких рассуждений. Молоденького младшего лейтенанта нашего, москвича, как помню, в первую минуту убило, когда по сигналу атаки шоссе начали перебегать, и по этому случаю роту я на себя принял — больше некому. А атака в полный день была — всё вокруг почище, чем в бинокль видно. Как только мы через шоссе перескочили, самоходки в упор такой огонь стали бешеный давать, что день в ночь превратился — дым, разрывы, стоны, крики раненых. Понял: в лоб завод не возьмём, на самоходки дуроломом попрёшь — всем братская могила. Самоходки дыбят землю огнём, а я кричу: «За мной, братва, так перетак! Влево давай! По ложбине, по оврагу, в обход горы, иначе — всем похоронки!» И — как угадал в этом соображении. Судьба улыбнулась. Вывел остаток роты в овраг слева от завода, а в овраге железный хлам какой-то, железный мусор, хрен знает что. Рвёмся, без голосу орём, бежим по железному хламу, как сквозь колючую проволоку, того и гляди глаза, к дьяволам, повыколем. А завод — вот он, на горе виден, метров сто пятьдесят. Уже, как черти в аду, хрипим, в гору почти на карачках лезем, обмундирование на нас о проволоку, об железо в клочья вкось и поперёк разодрано, — и всё-таки ворвались в завод с тылу, можно сказать. Помню: пылища в каком-то цехе, спереди немцы из пулемётов по атакующим нашим ребятам режут. Разом ударили мы по ним, вбежали в эту пылищу. Бегу, точно бы вконец обезумелый, строчу из автомата, вижу вспышки в пыли, кричу что-то вроде «вперёд» и вроде трёхэтажного мата, сам не соображаю, что. И тут накрыло меня, будто на голову крыша обвалилась… Очнулся в медсанбате, лежу и чувствую: никак живой, тело, руки, ноги при мне, на глазах — повязка. Хочу сдернуть её, а мне говорят: погоди, мол, контузило тебя и глаза песком засыпало после снарядного разрыва, мол, не волнуйся. Волнуйся, не волнуйся, месячишко подремонтировался — и опять «вперёд»…

 

 

В окружении

 Рассказ лейтенанта

 

— Всю ночь песни и крики какие-то слышны были, аккордеон играл, похоже, гулянье у немцев. Утром три фигуры появляются у них на бруствере: две женщины, а посерёдке офицер немецкий. В бинокль вижу: одна чернявая, грудастая, другая — беленькая, с косами, как девочка. И офицер графин со шнапсом или самогоном в руке держит. Чернявая виляет бёдрами, обняла беленькую, кричит таким звонким голосом: «Не стреляйте, нас послушайте. Мы под большевиками корочку хлеба имели, а теперь при германцах живём хорошо, водку пьём и вам предлагаем!» И указывает на графин в руках офицера. Мой политрук шепчет: «Срежем фрица, а, лейтенант?» А у нас две снайперские винтовки, у меня в командирском окопе. «Нет, — говорю, — немца успеешь, никуда не уйдёт. Баб, предательниц, я — левую, ты — правую». А чернявая кричит: «Переходите к нам, мы вас в чине повысим, любить будем и командовать дадим!» Я взял в прицел её. Вижу — смеётся, а сама волнуется, тискает за плечо беленькую, а та прижалась к ней, ровно к защите. «Огонь по сволочам-бабам!» — командую. Я чёрненькую снял. Так и повалилась. Политрук — беленькую. Офицер повернулся и бежать. Я его возле самой траншеи настиг.

…Сто пятьдесят человек в моей роте было, двадцать пять пулемётов, шесть командиров и медик-лейтенант. Обратно к своим один командир взвода вырвался и трое солдат, со мной — пять. В сорок четвёртом под Яссами командовал я отдельной штрафной ротой.

Помимо наших орудий, шесть батарей немецких. Раз попробовали у меня отобрать пушки немецкие — как по уставу, лишние. Я говорю: «Не вы мне трофеи дали, я их в бою кровью отбил. И их же снарядами крошить зверей буду». В общем, что-то со мной случилось после непонятных тех баб. И тогда, в сорок первом, когда прорывались мы ночью, бежал я по разбитой дороге в лесу, за мной — бойцов четверо, бегу, стреляю, а сам думаю: «До нас, чертей, миллионы людей умирали. Не мы первые, не мы последние. Но кто ж те бабы? Силой иль пряником их заставили? Или как? Может, не виноваты они?..»

 

 

Женственность

 

Мы ждали своих ребят из поиска.

Никогда не забуду её лицо, склонённое над рацией, и тот блиндаж начальника штаба дивизиона, озарённый двумя керосиновыми лампами и бурно клокочущим пламенем из раскрытой дверцы железной печки, отчего по блиндажу, чудилось, ходили волны обжитого на короткий срок покоя. Вверху, над накатами, — звёзды декабрьской ночи, ни одного выстрела, успокоённость сонного человеческого часа. А здесь, под накатами, лежали мы на нарах, и, засыпая, сквозь дремотную паутинку, я первый встретил разведчиков.

Они вернулись, когда все в блиндаже спали, обогретые печью: вдруг звонко заскрипел снег в траншее, раздался за дверью всполошенный оклик часового, послышались голоса, хлопанье рукавицами.

Когда в блиндаж вместе с морозным паром ввалились, затопали валенками двое рослых разведчиков, с накалённо-багровыми лицами, с заиндевелыми бровями, обдав студёным инеем маскхалатов, когда ввели трёх немцев-языков в зимних каскетках с меховыми наушниками, в седых от снега длинных шинелях, когда блиндаж шумно заполнился топотом ног, скрипом мёрзлой одежды, дыханием людей, наших и пленных, одинаково прозябших в декабрьских полях, я вдруг увидел, как она, радистка Верочка, будто в оцепеняющем ужасе, встала у своей рации, опираясь рукой на снарядный ящик, увидел, как один из пленных, высокий, показал в заискивающей улыбке молодые зубы, поднял и опустил плечи, как бы желая погреться в тепле, и тут Верочка, кривясь, дрогнула лицом, её волосы мотнулись над сдвинутыми бровями, и, бледнея, она шагнула к пленным, как в обморочной замедленности расстёгивая на боку маленькую кобуру трофейного «вальтера».

Немцы закричали заячьими голосами, и тот, высокий, инстинктивно защищаясь, суматошно откачнулся с разъятыми предсмертным страхом глазами.

И она, страдальчески прищурясь, выстрелила и, запрокинув голову, упала на земляной пол блиндажа, стала кататься по земле, истерически дергаясь, вскрикивая, обеими руками охватив горло, словно в удушье.

До этой ночи мы все безуспешно добивались её любви.

Тоненькая, сероглазая, она предстала в тот миг перед нами совсем в другом облике, разрушающем прежнее — нечто загадочное в ней, что на войне так влечёт мужчину к женщине.

Пленного немца она ранила смертельно. Он умер в госпитале.

Но после того наша общая влюблённость мальчишек сменилась неоткрытым сочувствием и даже жалостью к ней, немыслимо было представить, как можно теперь целовать эту по-детски непорочную Верочку, на наших глазах сделавшую то, что не дано природой женщине.

Никто не знал, что в сорок втором году в окружении под Харьковом она попала в плен, её изнасиловали трое немецких солдат, надругались над ней — и отпустили, со смехом подарив свободу.

Ненавистью и мщением она утверждала справедливость, а мы, в той священной войне убивавшие с чистой совестью, не могли до конца простить её за то, что выстрелом в немца она убила в себе слабость, нежность и чистоту, этот идеал женственности, который так нужен был нам тогда.

 

 

Сталинград

 

В аккуратном чистеньком номере мюнхенской гостиницы мне не спалось. Фио-

летовый сумрак декабрьской ночи просачивался сквозь залепленное снегом окно, вкрадчиво дремотно пощёлкивало в тишине электрическое отопление, а мне казалось невероятным, что я нахожусь в немецком городе, откуда началось всё: вой-

на, кровь, концлагеря, газовые камеры.

Я вдруг отчётливо вспомнил утренний разговор с мюнхенским издателем и стал просматривать газеты. И тотчас в глаза бросился крупный заголовок — «Сталинград», а под ним несколько фотографий: суровая сосредоточенность на лицах немецких солдат за пулемётом среди развалин города, танковая атака в снежной степи, молодцеватый автоматчик, расставив ноги в сапогах-раструбах, хозяином стоит на берегу Волги.

В статье выделялись давно знакомые имена и названия: Паулюс, Манштейн, Гитлер, группа армий «Дон», 6-я полевая армия.

И лишь тогда я понял, почему издатель попросил меня просмотреть эту газету.

Утром во время встречи с ним, узнав, что я интересуюсь материалами Второй мировой войны, издатель развернул передо мной газету, сказал: «Хотел бы, чтобы вы встретились с фельдмаршалом Манштейном. Да, он жив, ему восемьдесят лет… Но думаю, что он побоится разговора с вами. Солдатские газеты много пишут о нём в хвалебном тоне. Называют его стратегом и даже не побеждённым на поле боя. Задайте ему несколько вопросов, чтобы старый пруссак понял, что он — участник преступления. А, впрочем, сейчас…»

Издатель довольно решительно подошёл к телефону и через справочную узнал номер фельдмаршала. Я хорошо слышал последующий разговор. Старческий голос в трубке надолго замолчал, как только издатель сказал, что господину фельдмаршалу хочет задать несколько вопросов русский писатель, занятый изучением материалов Второй мировой войны, в том числе, конечно, и Сталинградской операции.

Длилась томительная пауза, потом старческий голос не без удивления переспросил: «Русский писатель? О Сталинграде? — и опять после паузы, с пунктуальностью военного: — Какие именно изучает он вопросы?» Затем, после осторожного молчания: «Пусть изложит письменно вопросы». Затем, после длительной паузы: «Я все сказал в своей книге „Потерянные победы“. О себе и о Паулюсе». И наконец: «Нет, нет, я никак не могу встретиться, я простужен, господин издатель. У меня болит горло. Я плохо себя чувствую».

— Я так и думал, — сказал издатель, положив трубку. — У этих вояк всегда болит горло, когда надо серьёзно отвечать.

В сущности, я не очень хотел бы этой встречи с восьмидесятилетним гитлеровским фельдмаршалом, ибо испытывал к нему то, что испытывал двадцать пять лет назад, когда стрелял по его танкам в незабытые дни 1942 года.

Но я понимал, почему фельдмаршал, этот «не побеждённый на поле боя», опасался вопросов о Сталинградской операции…

Нет, я никогда не забуду морозы под Сталинградом, когда всё сверкало, всё скрипело, всё металлически звенело: снег под валенками, под колёсами орудий, толсто заиндевевшие ремни и портупеи на шинелях.